Ананий Яковлев. Может, вам так служить надо, а мне не дляче: я барского хлеба не продаю и магарычей чрез то не имею… Последний какой-нибудь оброшник теперь барина удовлетвори, да и вам предоставь, так тоже надо все это заслужить, а я живу честно… своими трудами… и на особые какие послуги… никогда на то не согласен.
Бурмистр. Ишь, господи, какой у нас честной человек и противу всех праведный выискался: дивуйтесь только и делайте все по его! Давайте ему буянить над женщиной и командовать.
Ананий Яковлев. Кто ж может промеж мужем с женой судьей быть! Ты, что ль?
Бурмистр. И я буду, коли в начальство тебе поставлен.
Ананий Яковлев. Начальство есть и повыше вас, мы и до того тоже дорогу знаем.
Бурмистр. Да, так вот начальство сейчас и послушает тебя, рыжую бороду, так вот и скажут сейчас: «Сделайте одолжение, Ананий Яковлич, пожалуйте, приказывайте, как вам надо…» Ах ты, дурак-мужик необразованный, ехидная ты животина.
Ананий Яковлев. Ты не лайся, пока те глотку-то не заткнули…
Бурмистр. Я те еще не так полаю, я те с березовой лапшой полаю.
Ананий Яковлев. Шалишь!
Бурмистр. Шалят-то телята да малые ребята, а я не шалю.
Ананий Яковлев. Шалишь и ты!
Те же и Золотилов.
Золотилов (входя). Тс! Тише, что вы тут, скоты, орете!.. (К Ананию.) Ты, любезный, до чего довел барина-то: он, по твоей милости, без чувств теперь лежит. На смерть, что ли, ты его рассчитываешь? Так знай, что наследниками у него мы, для которых он слишком дорог, и мы будем знать, кто его убийца. Я все слышал и не так деликатен, как брат: если, не дай бог, что случится с ним, я сумею с тобой распорядиться.
Бурмистр. Мало, видно, он башки-то своей бережет; ему бы только на других указывать, того не зная, что, царство небесное, старый господин мой теперь, умираючи, изволил мне приказывать: «Калистрат, говорит, теперь сын мой остается в цветущих летах, не прикинь ты его!» Так я помню эти слова ихние, и всегда, в чем ни на есть господская воля, исполню ее: барин теперь приказал мне, чтобы волоса с головы бабы его не пало от него, и я вот при вас, Сергей Васильич, говорю, что ежели я, мало-мальски что услышу, – завтра же сделаю об ней распоряжение – на барский двор пшеницу мыть на всю зиму, на те: властвуй, командуй!
Ананий Яковлев. Никогда ты не можешь того сделать и никого я теперь не боюсь, коли никакой вины за собой не знаю.
Золотилов. Ну, будет, без рассуждений: можешь отправляться… Довольно с тобой, дураком, разговаривать… (Уходит.)
Ананий Яковлев (тоже уходя и почти вслух). Я сам, может, еще менее того желаю, хошь бы какой там ни на есть, разговор с вами иметь.
Бурмистр (вслед ему). Не сделаю я?.. Сделаю!.. Не сегодня ты мне на сердце-то наскреб. Коли ты теперь стал подкопы под меня подводить, что я там на межевке что сделал, али хлеб воровски продаю, – так я тебе еще не то всучу… не так еще наругаюсь, и не прочихаешься, змея-человек!
Занавес падает.
Та же изба, что в первом действии.
Матрена сидит у растворенного окна, в которое глядит Спиридоньевна. Лизавета лежит за перегородкой, где повешена и зыбка с ребенком.
Спиридоньевна. Так, слышь, баунька, он его уговаривал, – все лаской сначала… Сергей Васильич тоже при этом ихнем разговоре был, бурмистра опосля призвали… Те пытали, пытали его усовещивать, – ничто не берет: они ему слово, а он им два! Родятся же, господи, на свет экие смелые и небоязливые люди.
Матрена. Ну, матушка, и ему тоже нелегко, и сам, может, не рад тому, что говорит и делает. Как по-божески теперь сказать, не ему бы их, а им бы его оставить надо – муж есть!
Спиридоньевна. Ну, а вот, поди, тоже бурмистр али дворовые другое говорят: барина очень жалеют. На Ананья-то тем разом рассердившись, вышел словно мертвец, прислонился к косяку, позвал человека: «Дайте, говорит, мне поскорей таз», – и почесть что полнехонек его отхаркнул кровью. «Вот, говорит, это жизнь моя выходит по милости Ананья Яковлича. Не долго вам мне послужить… Скоро будут у вас другие господа…» Так и жалеют его оченно!
Матрена. Не знаю, мать; господин, вестимо, волен все сказать, а что, кажись бы, экому барину хорошему и заниматься этим не дляче было; себя только беспокоить, бабу баламутить и мужичка ни за что под гнев свой подводить… а псам дворовым, или злодею бурмистру, с пола-горя на чужой-то беде разводы разводить…
Спиридоньевна. То, баунька, слышь, барин теперь насчет того оченно опасается, чтоб Лизавете он чего не сделал, только теперь о том и разговор с Сергеем Васильичем имеет.
Матрена. Ну, матушка, помилует ли он Лизавету! Подначальный тоже ему человек во всем, как есть! Толды, как он от барина-то пришел, человек это был, али зверь какой? Я со страху ажно из избы убежала: сначала слышу голосила она все, молила что ли его, а тут и молвы не стало.
Спиридоньевна (с любопытством). Бил, значит, он ее?
Матрена. Вестимо, что уж не по голове гладил, только то, что битье тоже битью бывает розь; в этаком азарте человек, не ровен тоже час, как и ударит… В те поры, не утерпевши материнским сердцем своим, вбежала в избу-то, гляжу, он сидит на лавке и пена у рту, а она уж в постелю повалилась: шлык на стороне, коса растрепана и лицо закрыто!.. Другие сутки вот лежит с той поры, словечка не промолвит, только и сказала, чтоб зыбку с ребенком к ней из горенки снесли, чтоб и его-то с голоду не уморить…
Спиридоньевна. Как еще, мать, у нее молоко-то есть – не пропало и не иссушилось с этих страхов?